Поделитесь Этой статьей


Старик поднял глаза к небу, когда первые звуки сирены рассекли воздух Иерусалима. Его морщинистая рука, испещренная синими венами и выцветшей татуировкой лагерных номеров, замерла на плече внука. Две минуты молчания — две бесконечные минуты среди вечности. Время останавливается, и только память продолжает свой тяжелый труд.
ПОМНИТЬ — ЗНАЧИТ СУЩЕСТВОВАТЬ.
Мы встретились с Моше у подножия мемориала Яд Вашем накануне Дня Памяти Катастрофы и Героизма. Восемьдесят семь лет жизни высекли на его лице карту страданий, но глаза — поразительно ясные, цвета весеннего неба — смотрели прямо и твердо.
— Знаете, — сказал он, когда мы устроились на скамейке среди молчаливых оливковых деревьев, — память бывает разной. Есть память-боль, которая не дает дышать даже спустя 90 лет. А есть память-долг — перед теми, кто не дожил.
Его пальцы, узловатые и неожиданно сильные, постукивали по засаленному блокноту, который он не выпускал из рук.
— Здесь имена, — он приоткрыл страницы. — Пятьдесят шесть имен из моей деревни под Краковом. Это все, кто не вернулся. Я последний, кто их помнит.
Когда это произносит человек с номером, выжженным на руке, эти слова обретают вес камня, которым придавливают грудь.
27 нисана — День Памяти Катастрофы и Героизма. День, когда Израиль останавливается: приспущенные флаги, выключенная музыка в кафе, траурные церемонии по всей стране. Но что такое церемония, если за ней не стоят живые истории?
Процессия школьников поднимается по тропинке к «Площади Варшавского гетто». Дети в белых рубашках, с серьезными не по годам лицами. Девочка лет четырнадцати держит фотографию улыбающейся женщины в довоенном платье.
— Это моя прабабушка Рахель, — говорит она учительнице. — Она выжила в Аушвице.
Учительница кивает, а я ловлю себя на мысли: вот она — цепочка памяти. Звенья, соединяющие тех, кто пережил невыразимое, с теми, кто будет жить после нас.
Вечерняя церемония в «Яд Вашем». Шесть факелов — по одному за каждый миллион погибших. Их зажигают пережившие Катастрофу и их потомки. Когда последний факел вспыхивает в темноте, мне кажется, что это не пламя, а души. Они здесь, среди нас, наблюдают, ждут ответа на вопрос: «Вы помните?»
Старик с выцветшими глазами, в аккуратном пиджаке с медалями, подходит к микрофону. Его голос дрожит, но слова отчеканивают историю:
— Мне было девять, когда нас привезли в Треблинку. Я выжил, потому что меня отобрали для работы. Моих родителей и сестер отправили в газовые камеры в тот же день. Их последние слова ко мне были: «Живи и расскажи».
Вот для чего нужны церемонии — не для политиков, не для телекамер, а для того, чтобы были произнесены эти слова: «Живи и расскажи».
В зале Кнессета проходит церемония «У каждого человека есть имя». Название взято из стихотворения поэтессы Зельды: «У каждого человека есть имя, которое дал ему Творец и его родители». Один за другим люди поднимаются к трибуне и произносят имена своих родных, погибших в Холокосте.
Имя — это не просто звук. Имя — это жизнь, упакованная в несколько слогов. Имя — это последнее, что остается, когда остальное сожжено и развеяно ветром.
— Моя бабушка Хана Вайс, погибла в Освенциме в 1942 году. — Мой дядя Моше Гольдштейн, убит в Бабьем Яру. — Моя троюродная сестра Рут Кляйн, четырех лет, задушена газом в Треблинке.
Список продолжается часами. Каждое имя — как маленький камень на весах памяти, противовес забвению.
Через несколько дней после Дня Памяти Катастрофы наступает День Независимости Израиля. Этот переход — от траура к празднику — не случаен. Он как фраза, состоящая из двух частей: «Несмотря на то, что они пытались нас уничтожить» и «Мы живы и построили свое государство».
Я спросил Моше, что для него значит эта близость дат.
— Понимаете, — сказал он после долгого молчания, — есть два способа победить смерть: умереть за что-то или жить ради чего-то. Мои друзья в гетто, которые подняли восстание, знали, что умрут, но они умирали свободными. А я… я выжил, чтобы рассказать об этом. И помочь построить место, где еврейские дети могут жить без страха. Так что эти два дня — они как две стороны одной медали.
Шесть миллионов евреев — цифра настолько огромная, что ум отказывается ее осознавать. Но среди них был мальчик, который коллекционировал марки и мечтал стать летчиком. Была девушка, которая писала стихи и вышивала салфетки для своего приданого. Была старуха, которая пекла халу по рецепту своей прабабушки. Был скрипач, чья музыка заставляла плакать самых суровых мужчин.
Все они — не статистика, а живые люди с именами, лицами и несбывшимися надеждами.
В одной из витрин музея «Яд Вашем» лежит детский ботинок. Маленький, потрескавшийся от времени, с развязанными шнурками. Кто-то завязывал эти шнурки в последний раз — может быть, мать, спешившая собрать ребенка в дорогу, не зная, что эта дорога ведет к смерти. Этот ботинок рассказывает больше о Холокосте, чем тома исторических исследований.
На следующий день после наших разговоров я вновь встретил Моше — он вел группу школьников по музею. Они слушали с приоткрытыми ртами, как он рассказывал о жизни в гетто, о том, как они делили хлебную крошку на четверых, как тайком учили иврит, как прятали книги.
— А вы боялись? — спросила девочка с косичками.
— Каждую минуту, — честно ответил он. — Но знаешь, что страшнее страха? Забвение. Когда о нас никто не вспомнит, когда наши истории перестанут рассказывать — вот тогда Гитлер действительно победит.
Дети молчали. В этом молчании рождалось понимание.
Когда сирена памяти звучит по всему Израилю, машины останавливаются посреди дорог, люди замирают там, где застала их сирена: на улицах, в магазинах, на пляжах. Две минуты, которые объединяют народ крепче любых границ и политических разногласий.
В эти две минуты время становится осязаемым. Оно обретает плотность и вес. Ты чувствуешь, как оно давит на плечи — не только твои два минуты молчания, но и восемьдесят лет памяти, и тысячелетия истории, и будущее, которое еще только пишется.
Когда-нибудь не останется никого, кто помнил бы Холокост лично. Никто больше не сможет сказать: «Я был там. Я видел. Я пережил». Но останутся дети детей тех, кто выжил. Останутся музеи и книги. Останутся церемонии и факелы. И самое главное — останется обязанность помнить.
Я смотрю на старика и его внука, застывших в молчании, пока воет сирена. Рука с выцветшей татуировкой на плече юноши — это больше, чем жест. Это момент передачи эстафеты памяти.
И когда сирена стихает, жизнь возобновляет свой бег. Но что-то неуловимо меняется в воздухе, словно сама память становится немного тяжелее, немного важнее, немного священнее.
Потому что помнить — значит существовать.